Новые времена.
Между тем, пока я предавался армейскому воспитанию, настали новые времена. У партии окончательно кончились идеи, которые до Хармса придумывали Ленин и его Энгельсы, а потом люди с говорящими фамилиями типа Хрущев, Суслов и Тяжельников.
Рулить страной взялись люди, гордившиеся тем, что они перестали платить комсомольские и партийные взносы. Марк Захаров показательно сжег свой партбилет перед телекамерой и снял фильм по сказке Шварца, в котором звал убить дракона раз и навсегда. Шахназаров, сын знаменитого советника Брежнева, тоже снял поучительную сказку «Город Зеро». Мы попытались жить в их сказках – ничего у нас не вышло.
Я лучше многих знал, что новые времена не берутся, откуда ни возьмись: все уже было придумано загодя, в стране было полным-полно давно написанных пьес. Сначала в ход пошли инсценировки анекдотов, и невероятно разрослись анекдотические фигуры. Страна стала Городком.
Тут и там замелькали в нашей жизни вставки блатных песен – с их «Гоп-стоп, мы подошли из-за угла!» с трупами в парадных и взорванными машинами. Завертела задом в атласных трусах Маша Распутина – и скольких дам и даже господ побудила к тому же самому занятию!. Вчерашние таксисты и ресторанные мэтры начали таксировать и мерить набитые грабежом и воровством деньги, как лесорубы сваленные стволы, чиновники и директора, недолго думая, схватили сценарии Драйзера и взяли себе роли капиталистов. Москва обрастала скворечниками торговцев, ученые потянулись делать карьеру на Западе, многие чудаки совершенно по «Золотому ключику» поверили, что деньги начинают расти, если их закопать: миллионы буратин тащили свои монетки во Властилину, «Тибет» и МММ – так каждый что-то придумал свое и внес в эту жизнь. Только такие, как я, перестали придумывать и исчезли из поля зрения, потому что наши изобретения были личного плана, а жизнь стала, как никогда, общественной вещью.
Я появился в Москве зимой, и Черняев, преподававший английский в МИСИСе и на дому, пристроил меня к урокам английского – язык я, слава Богу, не забыл. Жизнь моя покатилась по новым рельсам, помаленьку становясь из чужой своей. Еще я запросил рекомендацию из части и поступил на подготовительное отделение биофака.
Физика высоких чувств.
Наверное, именно армия склонила меня к изучению биологии человека – там все инстинктивное выступает вперед. Не зная себя, как мы можем понять, через что пробивается Слово, что в этой жизни сочинено не им, а биологией? Человек возвращается из армии, будто зверь выскакивает из клетки. Первых полгода после армии я хотел провести на танцах, плотно касаясь все новых и новых девушек. Я мог спать на гвоздях, питаться дешевыми рыбными консервами с хлебом и пить одну водку – казалось бы. Можно сказать, что я был тогда гениален – как Караваджо или Хемингуэй, только вот писать разучился совсем.
Человеку с уравновешенной жизнью трудно совершить что-либо выдающееся, потому что такое деяние состоит из сплошных отклонений. Жизнь должна быть сплошными попытками. При этом каждое деяние имеет в виду неудачу, а иногда и группу неудач. А каждая неудача - это привкус смерти. Смерть повышает цену жизни. Но что делать, если жизнью гения пытается жить человек с дарованием немного выше среднего? Ответ: его риск становится много выше.
Гениальный Дон-Жуан рискует погибнуть от рук обманутого мужа и такая смерть – естественна для него, а для обычного, среднего любовника нормальна случайная смерть от руки хулиганов на автобусной остановке на пути к подруге; Эдисон ставит ставку за ставкой, все умножая – и выигрывая, а слабосильный изобретатель соревнуется с неизвестным и новым явлением, ставя на кон веру в себя – и, проигрывая, выходит из игры человеком без этой веры, и ему остается по гроб изобретать причины той главной неудачи и жить жизнь после смерти; Наполеон берет власть, а рядовой революционер заглядывает однажды в дуло винтовки.
После армии довольно многие гибнут, потому что жизнь гения плохо дается рядовому человеку – даже если он стал в армии сержантом.
Нет, я не учился на физфаке – физический поворот в начале моего текста был совершен по законам инерции шутки. Я прошел через подготовительное отделение биофака, которое далось мне удивительно легко, и тогда-то я познакомился с Никой, которая, действительно, училась на физфаке. Услышав это от нее в компании на одном дне рождения, куда я попал довольно случайно, я тут же засыпал ее шуточками, которые носили армейский оттенок. Я спрашивал Нику, правда ли, что на физфаке любовь физическая, в духовных академиях – духовная, а на философском факультете – платоническая? Ника сощурилась и спросила, не в животноводческом техникуме ли я учусь? Отнюдь, сказал я, я мечтаю об истории и исторической любви – как у Наполеона с Жозефиной. Ника и пошутила, что если я и буду историком, то разве что древней Греции, населенной сатирами, фавнами и прочими козерогами, которые соответствуют своим стилем таким богатым натурам, как я, и что Наполеону его жена нещадно и исторически документировано изменяла. «Эх, Ника», - закручинился я, - «я-то это знаю давно, но что же вы губите такую идею! Представьте себе экономную любовь экономистов, геометрическую или вероятностную – математиков, скандальную или исследовательскую – журналистов, романтическую, среди камней, – геологов, представьте себе гомункулусов, которые варят в своих колбах влюбленные химики!» Ника засмеялась, и сказала, что я – явный филолог и мои упражнения созданы нарочно для девичьего уха. Ей же лично обидно, что из всех видов любви ей достается только физическая.
Давно мне не попадались такие тонкие девушки – года два-три, наверное! Я сообщил об этом Нике, а она спросила меня, неужели она уже попалась? И что случилось с предыдущими девушками? Я засмеялся радостно. Из компании мы в конце вечера ушли вдвоем.
Хотя и не сразу это получилось. Было застолье. Помню, как два черноволосых, заносчивых грузина, приглашенных именинницей, пели хором: «Дорогие друзия, приезжайте в Грузия!», но, когда я заговорил с одним из них, он отказался поддерживать со мной разговор, шалея от собственной значимости. Второй, такой же гордый, со смешным именем вроде Мамико, танцевал с Никой. Мне стало тоскливо, я опрокинул в себя стакан вина. В голове закружилось, но веселее не стало. Ника танцевала, рука Мамико – так мне показалось - ползла с талии на ее бедра. Я отвернулся и подумал, что пора двигать отсюда.
Вдруг Ника опустилась рядом со мной на стул и сказала: «Не печалься так, никуда я от тебя не денусь». Как она рискнула произнести такое? Что она могла знать о моих ощущениях? Я бы не сказал, что думал о НАС, но ее слова внесли правду. Я улыбнулся, и мы пошли танцевать – наши слабо замаскированные объятья окончательно смутили негодяя Мамико. Собственно, ни он, ни его друг меня уже не волновали – подумаешь, два странных иностранца (вот именно, игра слов), скрывающие растерянность от Москвы под маской гордости. Чем им особенно гордиться-то? Впрочем, у обоих были замечательные костюмы и красивые туфли, а курили они «Мальборо».
Но, увы, у нас с Никой сложился явный мезальянс: она делала диплом на физфаке, я изучал школьную программу. Я переселился к ней в Главное здание (ее соседка по блоку вышла замуж, но из общаги не выписалась), и по утрам мы выбегали из него в спортивных костюмах и кроссовках под осеннее небо – то цвета выцветшего голубого ситца, то полотна разных оттенков серого, то просто под мелкий дождь, унылое сеево, пока, наконец, не выпал комковатый снег, висевший на кустах пучками ваты. Упорная и целеустремленная Ника бегала и по снегу, а я ждал ее в постели – иногда она снова ложилась ко мне, и была прохладна и горяча одновременно.
Диплом занимал много времени Ники. И у меня его тоже было мало, потому что меня все больше использовал в своей развивающейся «системе» Черняев. Бесконечные попытки научить произносить “th” не как «т» и не как «с» хорошо одетых дам и господ «a la Mamiko» занимали немало моего времени.
В черняевской «системе» было много наших прежних «пушкинистов», и я подумал как-то: «Так вот для чего мы когда-то познакомились, и вот для чего Кольцов отменил переезд Пушкина в Америку – чтобы туда ехали эти дамы и господа, которые с готовностью говорят «Оу, Поушкин!» - и только с ними он переедет в Виржинию и Калифорнию!»
С Никой мы встречались по вечерам, обычно это было уже после девяти часов – мы делали ужин на общей кухне, разговаривали и смеялись. Так, как мы смеялись с Никой, вряд ли удастся посмеяться с кем-нибудь еще. Лучший смех в соседстве серьезных вещей – иначе как ему стать таким захватывающим и – безоговорочным, что ли?
Однажды я заехал за ней в лабораторию, потому что мы собирались на концерт в Дом художника. Ника сидела за компьютером, тогда еще редким в Москве дивом, и строила графики по результатам дневной работы. Когда “Гарвард графикс» нарисовал ей какую-то кривулину, то лицо Ники осветилось счастьем, к которому я не имел никакого отношения – у нее что-то получалось в этой жизни. Помню свое ревниво-восхищенное чувство: мне всегда нравилась радость Ники, но тут я вдобавок засомневался в себе.
Слишком серьезные люди мне не нравятся – я не люблю тяжести мира. Но тот кусочек жизни я проживал куда серьезней, чем обычно, и мне было хорошо. Думаю, это ощущение целиком задано Никой. Наверняка я тоже что-то ей давал: мой мир был полон словесного, нефизического произвола, все в нем мерцало и превращалось. Вместе мы были нечто большее, чем поодиночке. Собственно, так и должно быть, ведь жизнь, как я когда-то формулировал, это или сложносоставное или сложноподчиненное предложение.
Но мало ли кто что и с кем может составить – у жизни свои траектории. После блестяще защищенного диплома Ника поехала за шефом в Америку – он позвал ее в аспирантуру в Новую Англию. Блестящий шанс! Я сказал Нике, что надо использовать его – да и она понимала, что надо. Помню, как мы немного занимались английским языком в наш последний месяц. «I am from
Кстати, как там мечтал поэт Владимир Ленский?
«Он верил, что душа родная,
Соединиться с ним должна,
Что безотрадно изнывая,
Его вседневно ждет она…»
Замечательно – Пушкин имел силу смеяться над чувствами и даже пристрелил Ленского, чтобы тот не очень ими мучился.
(продолжение следует)