aldanov (aldanov) wrote,
aldanov
aldanov

Моя перестройка (Университетская повесть) - часть 6.

 

ЦАРЕВИЧ АЛЕКСЕЙ.

Итак, Ника уехала. Мы говорили друг другу, что еще встретимся. Хотя оба понимали, что вряд ли. Верней, встретимся обязательно, но это уже не будет значить ничего, другие мы будем люди. Только через несколько дней после ее отъезда я начал понимать, как много для меня стала значить Ника – и ничего не мог сделать с ощутимой брешью где-то внутри. Когда-то отношения с Делией я пытался пересытить философией и огромными ожиданиями. С Леной было много романтики и литературы. И разлуки не проходили тяжело – будто одна философия сменилось другой, и романтика просто поменяла форму. С Никой – не было высоких игр, не было фантазий, но  тем сильней я оказался задет. Вот, значит, как оно бывает!  Любовь!

Я пытался занять себя, бродил по Москве, однажды забрел в Ленинку и сел полистать газеты, в одной из которых («Московском комсомольце», что ли?) обнаружил интервью с Костей Лопаткиным. Костя, верный себе, сообщал какой-то образованной корреспондентке, что российские историки желая родине добра, всегда-то переделывали русскую историю на свой вкус, доверчивые читатели до сих пор принимают написанное за чистую монету, а потом с удивлением обнаруживают, что эту любовно накопленную ими духовную наличность  не хотят принимать в Европах. И что нечего этому удивляться -  народ европейский,  по причине долгого общения со своими изощренными фальшивомонетчиками, умудрился до полного цинизма и не верит ничему, что не обеспечено предельно  твердой  сутью. А мы – все мечтаем о своей истории, сути ее не желая.  «Неужели Лопаткин стал западником?» - удивился я. Такого за ним не водилось.

 

Я стал читать дальше. Тут Костя рассказал про случай, когда фальшивомонетчики по ошибке пустили в дело очень богатый металл – и поддельная монета оказалась лучше настоящей. Подделка, стал раскручивать свою притчу Костя, перестает быть собой, когда копия оказывается лучше оригинала – вспоминая Шекспира и переделанные им сюжеты, а  также Байрона и Пушкина, Мопассана и Толстого. Нынешняя Россия, вещал Костя – это петровская подделка под Европу, но как знать, не лучший ли на это пущен материал, чем металл из выработавшихся европейских рудников. Тут он нарочно отвлекся и рассказал доверчивой деве, что частушка сродни куплетам вагантов, хотя и  и сильнее их. Российский путь в культуре отвернул с европейского у вагантов и баллад – но никто этого, кроме Кости, так и не понял. Рассудочная прямолинейность Европы, медитировал он, при встрече с Россией, которую Европа никак не хочет, да и не может понять, сталкивается с частушечным эротическим абсурдом или рыцарским желанием героизма. Я воочию увидел, как при этих словах Костя обвил журналистку.

Это было очевидно  - даже по газетным репликам собеседницы было явно, что она уже без ума от  Лопаткина и его познаний. Да, Костя был ярок, как всегда, и его мотор, как всегда, блестяще работал на женском восхищении,  уж не говоря о том, что инерция его нестандартного   взгляда  на окружающее, которым он поражал меня в юности, была все еще очень сильна. 

Дальше Костя говорил, что историки обманывают, потому что должны додумывать, восстанавливать потерянное, они и сами обманываются, но и это надо еще научиться делать. Обман и самообман должен быть не хуже правды. Потому лучшие историки – это писатели. Толстого ловили на ошибках описания Бородинской битвы, но живет она в нашем сознании,   благодаря ему. И так далее.  

Разбередил меня Лопаткин. И заставил вспомнить про одну плохую выдумку историков. Как-то я читал  о сыне Петра I царевича Алексея, умершего в застенке в Петропавловской крепости 26 июня, то есть 7 июля по новому стилю. Это было время почти незамутненных белых ночей, вот и день смерти Алексея  «… был при солнечном сиянии, с тихим ветром».  Петр и его кумпания любили  устраивать себе в такую пору вечерние праздники – спускали на воду корабли, любовались на фейерверки, сидя в просторных травянистых дворах своих временных дворцов, где слуги сноровисто жгли костры, пили самогон, – и незаметно их хмельной вечер переходил в утро. В  белые ночи вся жизнь в Питере изменяется, превращаясь в театр. И герои той истории сыграли страшную пьеску с молодым человеком.  Декорации еще не были прорисованы до конца – Петербург строился, не было гранитных набережных и мостов через Неву.  Пьеса игралась в недостроенном театре. Она сама она была всего лишь беглым наброском для будущей истории России, в которой жены спроваживали со свету мужей, дети – отцов, зрители – актеров, актеры – зрителей.

Впрочем, это мои впечатления. Зато Соловьев, которого я до того любил за его пристрастие к подробностям,  поразил меня своим явным недоброжелательством к царевичу. Он ничего ему не прощал, особенно то, что так легко сходило  в его глазах отцу. Алексей пил с какими-то монахами, кого-то оттаскал за бороду – «Вот!» - осуждающе указывал перстом Соловьев. Это при том, что отец Алексея пил, как бочка, по пьяни топтал ногами Лефорта, кого-то из сподвижников спьяну рубил шпагой по пальцам и частную жизнь не разрешал никому. А Соловьев благожелательно кивал головой. Царевич никого не убивал, а Петр – рубил головы стрельцам, но в глазах историка  царевич был преступник, а Петр был его законный судья.  Соловьев даже о достоинствах царевича писал, будто чернил  – мол, царевич слишком любил учиться, не любил войны, занимался частными делами. Или что он вникал в нужды других людей. А нельзя, нельзя, ничего этого нельзя! Дело государственное надо делать, господа, народ класть в основание Петербурга! В вину Алексею ставилась даже любовь к Ефросинье Федоровой – пленной крещеной финке, которой шло мужское платье, и чей голос пробирал Алексея до дрожи. 

Интересно, а что писали другие? В подсобном фонде я взял том Костомарова, в котором был портрет историка - вылитый Чернышевский.  Костомаров  оказался еще злей, чем Соловьев. Почему-то он считал, что душу царевича выражает картина Ге – «Петр I допрашивает царевича Алексея» - и пускался в ее долгую трактовку. Хотя никакого парадного допроса в Петергофе не было, а царевича просто-напросто били смертным боем в сарае, требуя выдать тех, кого он пытался оберечь от казни. Нарисовал бы такое Ге? Да черта с два, и цензуры бы боялся, да и таланта бы не хватило на такое! Случайного свидетеля этого «допроса» приговорили к каторге, а двух людей, которые об этом рассуждали с его слов – к смерти. Костомаров знал об этом, но упорно трындел про картину Ге, как о некоем историческом факте.

Тут, я, наконец, почувствовал,  насколько был прав Костя, когда говорил об историках, что они не описывают события, а переписывают их.  И захотел написать правдивую историю Алексея.

Несколько дней я ходил в Историческую библиотеку, собирал данные об Алексее и его подруге Ефросинье   - фактов было страшно мало. Разрозненные детали, которые застряли в допросных листах Тайного приказа и письмах,  дали мне разве что ощущение зияющей неполноты, которое окончательно оформилось, когда нашел в одной из книг замечательный портрет царевича – с большими, грустными и добрыми глазами - он был близкий мне, но пока неописуемый человек.

Я прочел, как Алексей вспоминал «Там, в Москве я научился ханжить…»  - и историки с удовольствием приговаривали « Так он был ханжа!» Но разве ханжа будет признаваться в ханжестве? Это, конечно, была печальная усмешка над собой человека, которому надо скрываться и хитрить. Но не удалось ему  скрыть любовь к Ярославлю, к церквям и монастырям Европы, к итальянской опере, не спрятался поразивший воображение диспут в Ягеллонском университете, книги. И были тайные заметки, которые надо было уничтожать, шпионы со всех сторон, ожидание. Это очень шло к портрету грустного царевича, занятого своими тайными мыслями о Боге, истории и  судьбе.

Но откуда я это взял – про мысли? Пришли в голову сами. Я вдруг понял, как можно пополнить свое первоначальное впечатление об Алексее. Надо было просто примерять все, что подвернется, к возникшему интуитивному ощущению – и смотреть, что подойдет, на что отзовется мое чувство. К примеру, я читал в записках Ключевского фразу неизвестно о ком «Он был робок, но не трус» - и понимал: это подходит Алексею – и, может быть, она о нем и сказана! Или встречал у Чаадаева: «…каждый отдельный человек проникнут сознанием своей связи со всем человечеством» - и понимал, что такая мысль, конечно же, могла придти в голову Алексею, потому что тот любил исторические факты, имеющие сходство с обстоятельствами его жизни. Каждая удачная фраза будто бы отзывалась звуком близкого камертона – я ощущал этот звук с радостью и стремился вызвать его снова и снова.

А потом я начал думать о Ефросинье, хотя фактов было уж совсем чуть – и она понемногу начала звучать во мне, хоть звук был иной.

В апреле 1717 секретарь Кейль вез царевича и Ефросинью, переодетую пажом, в Неаполь. Ехали они, скорее всего, через Бреннский перевал и весенние Альпы, потом через Венецию и Рим. Невиданные пейзажи, прекрасные горы под снежными колпаками, горные потоки с ледяной водой, через которые неведомые умельцы перекинули крепко слаженные деревянные мосты. Ночной холод и палящее дневное горное солнце.

Наконец, они спускаются с гор и попадают чуть не в лето. Италия разорена недавней войной. Всего два года, как она вошла в империю. Но кругом крестьяне трудятся на полях, в городах полно монахов в  балахонах черных, белых, коричневых. Дворяне ходили в бархатных и шелковых одеждах. Вечерами, когда надо остановиться на ночлег, путники иногда заходят в церкви, слушают орган. Кейль в Венеции ведет их в театр, в Италии царит новая опера – блестящая и зрелищная. Алексей обожает пение.  И опера становится главным развлечением для влюбленных. Храмы Италии поражают богатством, совершенно непривычным для остальной Европы. Царевич ошеломлен этим великолепием, особенно Ватиканом так, что позже, в минуту отчаяния,  даже хочет просить убежища у папы.

Уже поздно вечером царевич ходит с Ефросиньей в траттории, пьет итальянское легкое вино, ест спагетти и ловит итальянские слова – они легко запоминаются, потому что латынь он знает хорошо, учебник ему когда-то подарил Яворский. Особенно они  радуются, когда в компании вдруг начинают петь – итальянское пение прекрасно не только на сцене. Тут они вспоминают своего любимого слугу Судакова, который пел им во время домашних служб. Того, которого по требованию Кейля оставили в Эренберге для большей конспирации, потеряв с ним кусочек России. Ночью царевич снимает с Ефросиньи ее мужские одежды, смеясь и шутя, они падают в постель и любят друг друга. В открытое окно несутся звуки весны, крики, запах цветов.  Утром их будит шум теплого города. Кейль, правда, жалуется в письмах в Вену на пьянство влюбленных. Но что делать, он боится  канцлера.

Прекрасным маем путешественники подъезжают к Неаполю  - Везувий, который Алексей воображал, совсем рядом, море прекрасно, в порту сотни судов – в основном, голландцев. Даже в их замке Сант-Эльмо на горе – и то пахнет морем. Отсюда, может, быть Алексей поплывет в Англию – свояк Карл уже написал письмо английскому Георгу и ждет ответа. И снова ощущение счастья – пока в городе не появились посланцы Петра.

 

Я будто опустил магнит в горку сора – и вытащил из него все твердые, стальные детальки, из которых моя интуиция достроила старый, сломанный музыкальный механизм, сыгравший когда-то любовную мелодию.  А потом я снова начал искать – и нашел новые детали и через любовь понятого мною Алексея Петровича вдруг понял, какова была его Ефросинья. Она – это я вдруг ощутил совершенно отчетливо - она не любила его. Она предала - договорилась с Толстым. Уговаривала его вернуться. Он согласился. И потому у Алексея ничего хорошего в жизни больше не было.

Разочарование мое в этой книжной любви было внезапным и полным. Опустошенный я шел в общагу из библиотеки.

 

Любовь к саду Баумана.

А ведь чего я испугался – правды о любви. Верней, ее лика - он бывает жесток.

В других людях я тогда учился замечать склонность к любимым ситуациям. Вся жизнь для них сводилась к тому, чтобы обойти неизвестное и обнаружить привычное, ситуацию, в которой они знали, как себя вести. А тут вдруг и у себя я нашел у себя  глупую привычку – всюду искать взаимную любовь, да еще и находить ее, где ни попадя. Пусть взаимной любви не будет. Пусть будет – его к ней, пению, и новизне, а ее – к пению, нарядам, красной икре и авантюристам. Ведь и тут любят оба? И в их пристрастиях  даже есть что-то общее.

А как это все совместить?

Просто. Царевичу Алексею Петровичу, услышав о его бегстве, предложил свои услуги Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, состоявший тогда на английской службе. Да-да, тот самый в будущем блестящий елисаветинский вельможа, очень известный дипломат. Получи Алексей на свою сторону такого мастера контршпионажа, Петру не видать бы его никогда. Ни Толстой, ни Румянцев царевича у Бестужева-Рюмина не выцарапали бы никакими силами. Ну, а Ефросинья, ясен пень, та бы со второго Алексея Петровича глаз бы не сводила – хитрый, бодрый проницатель и жадных до хитрецов жен ласкатель. Вот и ладно, вот и есть связка. Я представил себе бегство царевича. На голландском корабле тройка уносится в Ост-Индию. Румянцев и Толстой последовали бы за ней. Царевич скрывался в Китае – Румянцев и Толстой продолжали бы погоню. Но Бестужев-Рюмин, конечно, запутал бы след и добрался с молодыми до юной Америки. Туда весть о смерти отца дошла бы с двухмесячным опозданием. После чего Алексей возвращался бы домой с женой, двумя сыновьями (второй сын очень похож на будущего первого министра).

Эта история меня вдохновила на сбор материалов для книги, которую я вознамерился написать. 

 

До начала учебы было еще полтора месяца.  В июле у меня еще были занятия, в августе я был свободен совершенно. Из общаги меня выгнали. Зато в моем распоряжении оказалась пустая квартира, которую снимали Черняевы на окраине Москвы, - с рыбками в аквариуме, парой хомяков и двумя попугайчиками, один из которых говорил жестяным голосом «Hallo! I am Niki!” Им страшно гордились Черняев и его дочка. Жена Кости летала уж много выше попугайчика, она стала депутатом Моссовета. Осенью Черняевы получали новую большую квартиру, а сейчас отправились отдохнуть «на юга».

В этом пристанище я стал писать свою историческую фантазию. Мешала лишь  жара. Я с утра кормил рыбок вонючим порошком дафний, подсыпал канарейкам зернышки, соблазнял черепаху листом салата. Потом готовил что-то для себя. А уж после валялся на тахте, читал книги по истории колоний и маялся от жары. В библиотеке было еще хуже, к тому ж летом они имеют обыкновение ремонтироваться. Иногда я ехал с несколькими пересадками в сторону Университета и гулял по старым местам, жалея, что многого не показал Нике.

Однажды в метро я познакомился с одной юной пролетаркой – есть в Москве такой тип девушек, которые одеваются в яркие дешевые вещи, но красой не блещут. Они лихо матерятся, но явно ждут от жизни чего-то доброго – чаще безуспешно. Эта была одета в нечто короткое, я видел полоску живота – кожа его казалась грязноватой, хотя это была иллюзия.  Пролетарка стояла рядом, зачарованно глядела на мою руку и  склонялась к ней все ниже и ниже. Когда она коснулась моей руки лбом, я с ней заговорил.

Полдня мы ходили вместе - я показал ей университет. Казалось, что я показываю учебный экспонат – красивый, но абсолютно бесполезный. Оживилась моя новая знакомая разве что в столовой – денег, как оказалось, у нее не было вообще, и в этот день она еще ничего не ела.

Потом я вспомнил, как несколько лет назад ходил в земляком-студентом из Института Стали и Сплавов в Сад Баумана. Приятель страшно восторгался своим открытием, как какой-нибудь Васко де Гама открытием  пути в Индию. Я вспомнил тот поздний октябрь, теплые дни.

К вечеру тогда  становилось холодно, но в саду царила удивительная жизнь – была открыта читальня с газетами, для каких-то пенсионерок играл невесть откуда добытый гармонист, работали киоски, продающие ледяную «Фанту» и пиво «Московское» в маленьких бутылках. Танцы были на эстраде под магнитофон. Там мы и выступали во весь рост. Уют того места меня зачаровал – ничего особенного не было, но он был сшит по внутренним размерам присутствующих. Москва ведь создание тысяч демиургов, придумавших воплощение для самых неожиданных настроений. И некоторые из творцов были очень талантливы, создавая свои образцы гармонии.

Я написал тогда стихотворение:

                                      

                          Октябрьских дерев увядшие букеты.

                          В киосках ледяные желтые напитки.

                          Встречает иней поздние рассветы.

                          Скрипят бродячие осенние калитки.

 

                          И в саду Баумана в октябре

                          Во время танца с продавщицей

                          Почти любой нетрезво тщится

                          Понять, что важно человеку в октябре.

 

                          А вечер долог, звезды сиротливы,

                          Цветы во тьме белеют - хризантемы,

                          Изгибы женские намеренно красивы,

                          Но чуть касаются октябрьской темы.

 

                          Магнитофон играет, мы танцуем,

                          Проходим через осень женихами,

                          Надеемся, теряемся, пируем,

                          И об обычном говорим стихами.

 

В общем, я вдруг решил навестить Сад Баумана вместе с новой знакомой – проверить, узнаю ли его я, понравится ли это место «маленькой Вере».

Сад был перекопан и завален какими-то бетонными блоками и столбами. Ничего из того, что я помнил, кроме замечательных высоких деревьев, которые будто и не в городе выросли, не наблюдалось. Мы сидели среди разгрома и целовались. 

Потом мы пошли в кино, а после сеанса взяли бутылку вина, что-то вроде одесской колбасы, огурцов-помидоров и отправились в Костину квартиру. Попугайчик сказал нам: «Hallo! I am Niki!”  Гостья приютилась  ко мне, ей было одиноко. И мне тоже. Потом, когда мы лежали рядом, пролетарка сказала мне: «Ни с кем мне было так спокойно и хорошо. Я тебя бы могла полюбить на всю жизнь». А что мог бы сказать ей я?  Что постель – не фундамент? Что человек – не пристань? Что он – даже не легкий катер?

Ничего. Я тоже любил свою гостью – как бывший когда-то счастьем сад Баумана, как Москву, как свою жизнь. В общем, как нечто, что тебе почти не принадлежит, что теряешь и находишь.

Утром с вокзала предусмотрительно позвонил Костя. Тем все и кончилось – навсегда исчез замечательный приют с рыбками, хомяками и канарейками, где я был как Ной в ковчеге среди потопа.  Меня смыло за борт в новую жизнь.

(Окончание следует)
Tags: Литература
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments